Родился я посредством слесарева свечения.
Мать отказалась присутствовать при появлении меня на свет, и встретили меня чужие люди.
«Грязен как!» — охнула толпа, когда я вышел из утробы мрака.
«Известное дело, грязен, — ухмылялся отец, демонстрируя позиции из йоги молодой няньке, — Из грязи вышли, в грязь войдем. Гляди, как подымается кундалини.»
Нянька краснела круглым юным лицом и фыркала: «Ну что, Генрих Савельич, вы хуй срамными словами обзываете, неловко, прямо…»
Папаша лишь хохотал, как сова и тыкался в нянькину чакру коричневым болтом с отвисшими как индюшачьи сопли яйцами.
Люди обмыли меня, извели цистерну пива да шестьсот поллитровок, не считая шампанских вин, мыли три дня и тридцать месяцев, уж больно грязен, повторяли.
Тогда дул ветер с алтайских гор, и многие примерзали языками к железным пробкам, так и бродили в снегах, а изо рта до живота свисала бутылка на длинном сизом языке. Нас тогда прозвали язычниками и на папиной двери рисовали мелом свастику.
Сам я плохо помню те дни, только какие-то квадраты, синий и красный, как будто лица родных. Я быстро вырос, как кончили меня мыть, я уж пошел, затряс лобастой головкой, забормотал свои черные мысли, они пузырями шли изо рта.
Нянька ходила за мной с совком и лопаткой, подбирала пузыри, лепеча: «Будет инженером, уж как умен». Мне же хотелось на каурой лошади быть героем-чапаевым, спасать воспитательницу Кулагину, а особенно ноги ее, выше сапог, но ниже юбки, там, где колено белое и круглое, спасать от белогвардейцев в мундирчиках.
Сам я виделся себе красным, с огромной саблей, в крови, а Кулагина прижималась бы ко мне теплой большой грудью, которая пахнет овсяной кашей, и я копошился бы в ее коленях, лизал бы их большим коричневым языком.
Военный мой дедушка резал в квартире какие-то грыжи, он приносил на дом работу, другие говорили, что он «хигугг», передразнивая меня, а я тогда картавил напропалую, как будто это помогло бы мне заговорить.
Дед улыбался в углу желтыми глазами под лысиной и потрошил грыжу, пришептывая: «Мальчик будет писателем, видите, как молчалив. До тридцати трех лет будет молчать как рыба, зато потом скажет такое, что всем во гробах перевернуться потребуется, чтобы лучше слышать, чтобы лучше слышать».
И дед прикладывал к моей груди холодное и желтое медицинское ухо, прислушиваясь к тому, как в дебрях моей грудины бродит юное сердце, которому неведомы будут чувства обычного человека.
«Сыч! Пойди прочь от маленького урода!» — весело кричал мой папа и бросал дедушке свежую грыжу. Дед забирался в кресло с ногами и принимался за свою надомную работу, а батя мой доставал из кармана карточки с голыми девицами и показывал мне, тыча пальцем: «Гляди, малец, это пизда, ее не надо бояться, в ней — как в носу, мокро, сопливо, а ковыряться еще приятней.»
Я и впрямь побаивался пизды тогда, она казалась мне бородатым беззубым ртом, но вот ноги, которые вокруг нее росли, нравились мне отчаянно. Я тыкал пальцами в коленки теток с темных фотокарточек и представлял, как облизываю колени воспитательницы Кулагиной, а та елозит новою пиздой по моей длинной сабле, заляпанной кровью белогвардейцев, и пизда улыбается шире и шире.
Я смеялся, а папка прибирал карточки и давал мне подзатыльник. А тогда шел в свою комнату, где среди кожаных переплетов было много затейливых вещей: хитрые компасы, трубки для курения, пузатые бутылки и морские каменные моллюски.
В той комнате на полу был темный ковер с арабской вязью и старый диван, из-под темной стариковской кожи которого торчали пружины, приподнимая буграми поверхность.
Папаша часто водил на этот диван каких-то аспиранток, так он называл этих девиц с виноватыми мордочками, которые, сунув мне в ладошку мятный леденец, исчезали за дверями его кабинета, а потом диван принимался скрипеть, а девки — ухать и сопеть, будто папа заставлял их перетягивать мебель из угла в угол.
Однажды я просунул большую сплюснутую голову свою в двери, повертел ею и ахнул. Прямо на диване сидел папаша, ноги его торчали из-под распахнутого полосатого халата двумя смуглыми палками, а на нем громоздилась белая задница, пухлая как подушка и бледная как невыпеченный каравай.
Ровно посередине ее была темная родинка, как муха, усевшаяся на загадочный предмет. Жопа прыгала и тряслась мелко и муха летала у меня перед глазами.
Как завороженный, следил я за полетами ее, а потом папаша крякнул как утка и, схватив аспирантку за волосы, сбросил ее с себя и тут же ткнул мордой себе туда, где обычно бывает ширинка.
Я стоял в дверях, а отец дергался, будто во время своих йоговских занятий, мычал и драл аспирантку за волосы. А потом затих, будто умер, а может, уснул.
Девка тогда встала и принялась утирать рот шторой, да так и замерла, приметив меня. Я грозно ткнул пальцем в направлении ее морды, на которой застыла овсяная каша, потому что воспитательница Кулагина бы ни за что не позволила вытирать морду шторой.
Папаша тоже, видимо, заметил непорядок, потому что набросил на аспирантку плед и пинком погнал ее в ванную комнату, вытащив оттуда деда со своим тазиком с грыжами, захлопнул двери за ней и наказал мыться, пока он не придет к ней и сам не проверит чистоту.
Мне папаша погрозил пальцем, потрепал по уху и, пошарив на полке, дал фотокарточку с голой теткой, сказав, что рано мне заглядывать в отцовский кабинет, где все дышит наукой.
Я тогда отправился к себе, в детскую, где в углу жил ежик, который теперь напоминал мне пизду с папиных карточек.
Сбросив одеяло, я лег в постель и закрыл глаза. Перед мысленным взором моим летала черная муха на белоснежной заднице, упругой как звонкий детский мяч.
Я попытался представить, как сдираю юбки с воспитательницы Кулагиной, чтоб посмотреть на ее жопу, неровен час и на ней живет такая же муха.
Но ничего выше колен Кулагиной мне в голову не шло, круглых колен, которые хотелось лизать шершавым языком. Тогда я снял трусы и засунул между ног карточку с голой теткой, чтобы почувствовать, что пизда — не опасная, что не укусит меня своим беззубым бородатым ртом.
Так и заснул я, с карточкой между ногами, и мне снилась Кулагина на каурой лошади, одна, без меня, спасающаяся от белых гвардейцев, и жопа ее белою луной мелькала средь хлещущих ветвей, но не было на ней черной мухи, а был только след от резинки, красный и сморщенный.
Я рос медленным и молчаливым ребенком, много ел и не говорил ни слова. «Кофе пока еще не был холодным» — хохотал папа, в сотый раз рассказывая аспиранткам анекдот про немого мальчика и кофе.
Я набирал вес и силу, и в пять лет поймал на лету голубя и одним движением свернул ему голову. «Живодер!» — ахнули дворовые бабки. «Дай сюда!» — потребовал король двора Вовка. И протянул руку за тушкой. Будем жарить на костре, заявил он.
Но я уперся, вцепился в голубя намертво и Вовка, сколь ни отдирал мои пальцы, голубем так и не завладел. Тогда он схватил кусок железной трубы и ударил меня по голове, искры брызнули у меня из глаз, земля шатнулась и повалилась на меня. А потом настала туманная темнота, в которой мокро блестела чья-то бородатая пизда, улыбаясь мне с Большой Медведицы.
Вовка сделал мне трубой сотрясение мозга и рассечение на голове, и долгое время я ходил в повязке, как красный командир, сжимая в кармане брючек пластмассовый наган, который дедушка купил мне на вырученные от продажи резаных грыж деньги.
И мне по старой памяти представлялась воспитательница Кулагина, между колен которой тычусь я разбитой башкой, а она гладит меня по голове и где-то совсем рядом подрагивает ее белоснежная задница как благословение и бородатая пизда, как предупреждение.
Потом я пошел в школу, учился лучше всех в классе. Хоть и вынужден был с учителями общаться записочками — к тому времени мне так и не захотелось говорить. Ребята поначалу задирали меня, но я, выросший на обильной пище и дворовых забавах, несколько раз сильно поколотил их и от меня отстали.
За глаза называли дурачком, но, встретив на переменке, улыбались и предлагали куснуть от бутерброда с сыром и вареной колбасой.
В школе я позабыл про Кулагину, задницу с мухой и бородатую ухмылку между ног фотографической карточки. Мысли мои были заняты учебой и спортивными состязаниями — я пошел в секцию толкания ядра и запускал тяжелый чугунный шар в пространство, будто отталкивая от себя ненавистную планету.
Папа тогда женился на одной аспирантке и перестал водить девок домой. Теперь он часто не ночевал в квартире, вверяя меня заботам мачехи и деда, который к тому времени забросил свои грыжи и сидел целыми днями у радиоприемника, слушая про то, как душат свободу слова.
Единственное, что беспокоило меня, был мой собственный хуй.
Непокорный мыслям о спорте и учебе, торчал он, карандашиком оттягивая трусы, каждое утро, будто звал куда-то, словно хотел, чтобы я пошел за ним, чтобы пошел туда, где на бледном небе улыбается пизда и мечется бледнолицая жопа в зарослях ивняка, мечется, подпрыгивая на конском крупе.
Однажды, гуляя в заросшем высокой травой и кустарниками садике, я увидел старшеклассницу Нефедову, которая, оглядываясь, вошла в беседку и вытащила из кармана фартука сигарету. С полминуты провозившись со спичками, она закурила и стала пускать дым в воздух. Она сидела на скамеечке, и дергала ногой, причем ее колени светились нежно и матово в промежутке между краем юбки и верхом высоких гольфов.
Разом рухнула на меня красная пелена, все встало перед глазами, и бородатые рты с карточек и муха, летающая над папиными торчащими ногами на белом хлебе аспиранткиной задницы, и ее перепачканное овсяной кашей лицо и большие груди с коричневыми сосками и мой собственный хуй-карандашик, зовущий мачтой в оттянутых парусом трусах в неведомые и мокрые дали.
Дальше все было как в тумане, я помню только перепуганные насмерть глаза Нефедовой, сломавшуюся во рту сигарету, ее потную холодную ладошку в моей огрубевшей от швыряния железа руке и колени, пахнущие сеном и молодым барашком, которые я вылизывал, пока она не ухватила меня за волосы и не сбросила на пол.
Тогда я вовсе озверел и набросился на нее, желая видеть, наконец, бородатую пизду и каравай жопы с родинкой-мухой, желая видеть и как-то пристроить свою рвущуюся на части голову между ее колен, чтобы наконец небо перестало ухмыляться мне бородатыми ртами.
Помню, как Нефедова сначала визжала, а потом затихла, как легко порвались ее белые бумажные трусики, и как коршуном нырнул я между ее ног, чтобы лицом к лицу столкнуться с ее бородатой пиздой и ромовой бабой задницы. Вспоминается мне, что, хоть и не увидев там бороды, узнал я знакомую с детства пизду, и не испугался ее, а обрадовался как дитя и обнимал ее милую, прижимал к себе и гладил, как родную, целовал ее и поливал горячими и сладкими слезами, так я рад был нашей встрече.
Нефедова тогда перестала дергать меня и застонала как будто во сне, и пизда, моя родная, моя милая пизда ее заплакала. Я целовал ее и тоже плакал, утешая, гладя, и шепча ей бессвязные и нежные слова.
«Мы вместе, моя дорогая, моя милая, — шептал я ей. — Мы никогда не расстанемся.» Но пизда плакала пуще прежнего, а Нефедова снова вцепилась мне в волосы ногтями, хотя в этот раз я уже понимал, что не гонит она меня, а тянет к себе. Я целовал пизду и наслаждался нашим нежданным счастьем вдвоем, и шептал ей клятвы вечной неразлучности.
Но не суждено нам было оставаться вместе долго, потому что проклятый змий, хуй-карандашик, хуй-парусник лишил меня воли и парализовал и, еще плача, встал я с колен и сбросил штаны, а хуй уже рвался к моей любимой, моей дорогой и вожделенной пизде, я противился как мог, а Нефедова, лишь увидев его, вступила в сговор с мерзавцем и оба они тянули меня прочь от пизды, и разлучили нас, когда хуй ворвался в нее, в мою голубку, белогвардейской конницей, а хищный Нефедовский рот захватил мои губы, чтоб уж точно не мог я вернуться к моей любимой.
Застонал я от того, что не в силах противиться, зарычал зверем и тут хуй выстрелил в мою любовь овсяной кашей. Выстрелил исподтишка, как мерзкая баба Фани Каплан когда-то стреляла во Владимира Ильича на заводе. И померк свет в моих глазах, сошли звезды с небосклона и бородатые рты увяли как тюльпаньи лепестки в топке паровозного пламени. Рассыпалась в прах жопа с черной мухой родинки и разлетелись по вселенной колени воспитательницы Кулагиной и из недр моей души восстал хуй-карандашик, хуй-мачта, и занял капитанский мостик в моей голове, чтобы уж никогда не покинуть его и я понял, ощутил всем своим естеством, что не буду более никогда с моей милой пиздой, что разлучит нас хуй-негодяй, хуй-мародер, хуй-разбойник…
Рыдая и вздрагивая, вытащил я хуй, испачканный овсяной кашей и, не глядя на красную и сонную Нефедову, побрел прочь, через кусты. Я шел, не застегивая штанов и ветки хлестали меня по щекам. Я шел домой и прощался с ушедшим детством, внезапно вытекшим через хуй.
Хуй-карандашик.
Хуй-обманщик.
Хуй-Негодяй.
Ангел Хуев