Когда я была молода и красива, когда в моде были лосины, сиреневая помада и джинсы опёздальских цветов – меня вожделели все аборигены посёлка N, неподалёку от которого мой дед-инвалид получил когда-то свои законные шесть соток.
Мода на ватники и телогрейки, царившая в нашем садоводческом товариществе «Родина» вызывала у меня кислую отрыжку, поэтому местным Жаном Полем Готье стала именно я.
Это я заставила всех девок-дачниц шляться по лесу на каблуках и в кожаных юбках.
Это я пугала мальчиков-дачников мэйк-апом «Авария – дочь мента».
Это я наращивала ресницы, кроша ножницами вату в мамину Ленинградскую тушь «Плюнь-намажь».
А ещё у меня были джинсовые шорты как у Сабрины.
Джинсы-трусики. Сильно рваные. Увешанные ключами от пивных банок.
Я была неотразима ни в одной луже, и поэтому мой дедушка-ветеран огуливал меня по горбу костылём, за то, что с восьми часов вечера, и до двух ночи включительно, под окнами нашей дачи стоял свист молодецкий, вопли: «Лидка! Выходи, бля, гулять!», рёв мотоциклов; и за суицид, происходивший под окном дедовской спальни раз в неделю.
Суицид всегда происходил с ушастым мальчиком Петей, которому пора было идти в армию, а он не мог туда пойти, не будучи уверенным, что я его буду ждать оттуда два года.
Я не хотела ждать мальчика Петю. Я вообще никого и ниоткуда ждать не хотела. Я хотела покорять дачу и окрестности джинсовыми трусами, и гладкой попкой без признаков целлюлита.
Петя впадал в уныние и отчаяние.
И, вооружившись старым бритвенным лезвием «Нева», удрученно пилил себе запястья, сидя во моём саду под облепихой, и пел:
- О, маленькая девочка, со взглядом волчицы,
Я тоже когда-то был самоубийцей…
Дед открывал форточку, и наугад тыкал в облепиху костылём. И всегда метко. Ибо не зря носил Звезду Героя.
Петя спасался бегством, а через неделю снова пел песни под облепихой.
А я понимала, что Петя меня недостоин, и ждала ЕГО. Того, кто оценит мой мэйк-ап и шорты по максимальной шкале красоты.
Поздним вечером, нарисовав сиреневой помадой влажную похотливую улыбку, и надев майку с Микки-Маусом, мы с подружкой Мариной пошли к партизанам.
То есть, в город за пивом.
Город славился своим пивом и аборигенами.
Мы надеялись получить и то, и другое. Желательно, бесплатно.
Пиво мы себе купили сами, а аборигенов пришлось поискать. Искали долго. Часа полтора. И все-таки, нашли.
Два стриженных затылка сидели на бревне, и пили водку. Мне понравился затылок справа. Я подкралась к вкушающим освежающий напиток, и дружелюбно рявкнула:
- Откройте мне пиво!!!
Левый затылок уронил пластиковый стаканчик, куда струйкой вливал нектар из мутной бутылки правый затылок, и вскричал:
- Сукабля! Я тебе щас череп вскрою без наркоза, нах!
Маринка испугалась, и тут же села пописать под куст. А я не испугалась, потому что знала, что у меня майка с Микки Маусом, и помада очень модная в этом сезоне.
Правый затылок обернулся порывисто, страстно, и в его движении угадывалось сильное желание выбить мне зуб. А я улыбнулась улыбкой Чеширского кота, и добавила:
- Пожалуйста…
Затылок оценил мою майку и помаду, поэтому просто плюнул мне на мои новые туфли, и вежливо процедил сквозь зубы:
- Давай, бля, свою мочу. Открою.
Из-под куста вылезла ещё одна бутылка. Затылок посмотрел туда, откуда она вылезла, сморщился, но и вторую бутылку открыл.
За это время я уже успела оценить затылок в анфас и в профиль, и он мне понравился. Поэтому уходить я не спешила, и развязно предложила:
- Мальчики, а вы нас до дома не проводите. Мы дачницы…
Кодовое слово было произнесено. Дачницы. Местные аборигены делали стойку на это слово. Ибо все они хотели женицца на дачницах, и жыть в Москве.
Но это оказались неправильные аборигены. Потому что они хором ответили:
- А хуле вы тут делаете, дачницы? Идите нахуй.
Маринка снова пописала, натянула трусы, и двинула в сторону нашего посёлка. А я осталась. И, с нажимом, повторила:
- А нам страшно идти одним. Понятно? Меня зовут Лида, я знаю Витьку Лаврова, и меня непременно надо проводить до дома. Ага.
Абориген, вызвавший у меня симпатию и лёгкое сексуальное возбуждение, сплюнул себе под ноги, и трезво ответил:
- Вот пусть Лавров тебя и провожает. Чё ты до нас-то доебалась, чепушила?
Маринки уже и след простыл. Микки Маус померк на моей плоской груди, а помада осталась на горлышке пивной бутылки.
Аргументы закончились.
Я развернулась, и неудачно вляпалась в говно. Вполне возможно, что в Маринкино. Она долго сидела под кустом.
Наклонилась, чтобы вытереть туфлю о траву, и явила миру жопу в джинсовых трусах.
С тех пор я уверовала в то, что жопа – это лучшее что у меня есть. Потому что тут же почувствовала на ней чьи-то руки, и голос, принадлежащий симпатичному аборигену, вдруг сказал:
- Где, говоришь, ваша дача?
…Его звали Серёжа. Он работал машинистом электрички, был высок, красив, зеленоглаз и остроумен.
Через неделю я влюбилась в него до отросшей щетины на моих ногах.
По ночам мы воровали у Серёгиного соседа старый УАЗик, и гоняли на нём по городу.
Мы гуляли по просмоленным шпалам до электродепо и обратно.
Мы ночевали в лесу возле костра.
Мы сломали диван у него дома.
Серёгина мама называла меня «доча».
Я выкинула сиреневую помаду, шорты-трусы и майку с Микки Маусом.
Я научилась готовить пищу.
Меня позвали замуж.
Замуж не хотелось. Наверное, потому что, я и так выходила замуж через десять дней за Володю.
Само собой, Сереже знать об этом не следовало.
И я уехала в Москву выходить замуж, обещая Серёже непременно вернуться.
Вернулась я через год, с внушительным животом…
Серёжа выгуливал мой живот по лесу, собирал для него землянику, ездил в соседнюю деревню за свежим молоком, и смирился с наличием мужа.
А муж не хотел мириться с наличием Серёжи, но выхода у него не было.
Я тупо любила другого человека, но уходить к нему не собиралась…
И прошёл ещё год.
И снова лето. И мой годовалый сын, весело попискивая, карабкается на Серёжкины колени, шурша раздутым памперсом.
А я сижу на корточках возле коляски, ковыряюсь проволокой в колесе, и разговариваю спиной:
- Серёж… Женись. Не жди меня. Забудь. Всё.
Сын пищит весело.
Памперс шуршит.
Птицы поют.
- Лид, ты уверена?
Колесо починила. Выпрямилась. А спиной говорить легче:
- Уверена.
Тишина.
Птицы поют.
Сын пищит.
Удаляющиеся шаги за спиной.
Губы солёные и нос заложен…
Серёжкина свадьба. Невеста с заметным животом. А мы с сыном сидим в засаде, и смотрим на нашего Серёжку.
Красивый такой. Глаза счастливые. Дай ему Бог всего-всего…
В последний раз посмотрела, и пошла домой.
А дома – мама. С новостью. Сидит, в платок сморкается:
- Лидуш, ты только не переживай… Мы тебе поможем… От вас, Лид, Вовка ушёл. Ну, как-как… Ушёл он, ты что, не понимаешь? Вещи забрал, ключи отдал… Просил передать, что ему очень неудобно, но у него есть другая женщина… На развод он подаст сам… Лид, ты что?
А я что? А я смеюсь истерически.
…Семь лет прошло.
Семь с половиной даже.
И почему-то всё время казалось, что я проебала что-то очень важное.
Что уже когда-то давно я уже стояла на развилке у камня с высеченной на нём надписью: «Направо пойдёшь – счастье найдёшь, налево пойдёшь – выебут и нахуй пошлют, прямо пойдёшь – в говно вляпаешься», и смутно подозревала, что пошла я прямо, но по пути свернула налево…
Каждое третье июля я ездила на дачу, и кидала в Серёжкин почтовый ящик запечатанный конверт с открыткой. Всегда одна и та же открытка: имбецильный розовый слоник, весело тряся жирами, размахивает зонтиком под золотой надписью «С днём рождения!»
Ответа я никогда не получала.
Мне всё чаще вспоминалось душное лето многолетней давности, синяя форма машиниста, о которую я тёрлась носом, букет ромашек на крыльце моей дачи, и гудок Серёжкиной электрички.
У нас договорённость была. Когда-то.
Проезжая ночью в районе моей дачи, Серёжка давал два длинных гудка. По слогам моего имени. Ли-да.
Я всегда просыпалась, и долго потом слушала, как вдалеке, на стыке рельсов, стучат колёса. Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
Остались только воспоминания. Ни писем, ни фотографий. Ничего не было.
Только воспоминания и сны.
И вдруг однажды зазвонил телефон.
И знакомый голос сказал в трубку: «Привет, кукла…»
И у меня задрожали колени, и вспотели ладони.
И я тоже сказала: «Привет, Самошин…»
И мы разговаривали полчаса. Короткими фразами. С трудом подбирая слова.
- Как ты? – спрашиваю, и губы кусаю.
- Хорошо, а ты? – отвечает и спрашивает на автомате.
- И я хорошо. Ты женился, да? – риторический такой вопрос. Только в голову ничего больше не лезло.
- Да, у меня дочка в первый класс пошла. Дочка. Лида…
Очередной дежурный вопрос комом встал в горле. Дочка Лида. Дочка. Лида.
Зубы стиснула, и дальше шпарю:
- Отлично. Рада за вас. А у меня сын в третий класс пошёл, да… Незамужем до сих пор… - и язык прикусила. Только поздно уже. Всё равно это прозвучало жалко. Даже самой понятно стало.
Пауза в трубке. И я молчу. И понимаю, если ничего сейчас не скажу – он попрощается. В голове вертятся какие-то штампованные обрывки фраз, а на языке пусто и сухо. Пауза.
- Лид, рад был тебя услышать. Мне пора.
И тут я плюю на приличия, штампы и всё остальное. И ору в трубку:
- Серёжа! Подожди, не клади трубку… Ты где сейчас работаешь? В Люберцах, да? Я приеду к тебе. Я сама приеду. Я сейчас такси поймаю – и приеду! Сама! Приеду…
Сухой далёкий треск телефонной мембраны.
- Лидунь, не надо. Я не хочу с тобой встречаться. У меня семья, жена, дочь. Я их люблю, понимаешь. Я не хочу их терять. Извини, кукла…
И – гудки. Короткие гудки.
…Месяц я писала стихи:
<…Мы странно встретились, и странно разошлись,
Я – по одной, ты – по другой дороге,
Я виновата в том, что ты грустишь, и виновата в том, что одиноки
Мы оба. В окружении семьи, и ты, и я – мы ищем утешенья,
И не находим. Мы с тобой одни.
Два грустных клоуна на шумном дне рожденья…>
<…Прости за то, что причиняла боль, жонглировала чувствами твоими,
Теперь за них заплачено с лихвой: слезами, болью, криками немыми,
Душой разорванной, сожжённою дотла, пустым сердечком, ранней сединою…
За всё, за всё заплачено сполна. Но поздно. Ты не мой, и не со мною…>
Ну и тому подобные розовые сопли. Не помогало.
А через месяц – звонок.
- Лидунька! Слушай, я вот что предложить тебе хотел… - голос рвался из трубки, стремясь сотрясти воздух, буквы лезли друг на друга, и мне не давали вставить слова. – Я завтра в Москве буду! У нашего концерна завтра юбилей, и в каком-то Доме хуй-пойми-кого у нас будет корпоративка. Я могу провести одного человека по своему желанию. Я хочу, чтобы это была ты! Ты слышишь меня, Лидк?
Слышала ли я его? О, да. Ещё как. Причём, пока он говорил, я уже вышвыривала из шкафа на кровать все свои шмотки, лихорадочно соображая, в чём мне завтра идти на встречу.
Которую я ждала почти восемь лет.
Восемь. Лет.
Долгих лет.
Метро «Новослободская». Шесть часов вечера. Кручусь около входа в метро, оглядываясь по сторонам, как потерявшаяся собачонка.
Не вижу никого. Не вижу!
И вдруг сзади – голос. Знакомый до боли.
- Лидунька…
Оборачиваюсь с такой силой, что волосы стегнули по правой щеке как пощёчина…
Что? Думали, сейчас будет сцена из «Титаника»? Хуй вам всем! На этом сопли закончились.
За спиной стоит Роман Трахтенберг. Только лысый, без бороды, и волосня повсюду сивая.
И он улыбается, сияя пятью железными зубами, и говорит голосом Самошина:
- Кукла моя… Ты совсем не изменилась…
Ёбаная тётя, как ты исхудала… Сто пятьдесят килограммов жира, покрытые грязным, свалявшимся каракулем – это мой Серёжка?!
Суки! Куда делись стальные мышцы, о которые я ломала ногти на руках и ногах, когда билась в оргазмических корчах? Где, бля, улыбка в тридцать два собственных зуба?! Где густые русые кудри? Хотя, с кудрями понятно. Они теперь везде.
Щас, к слову, расскажу, с чем можно сравнить моё ощущение.
Была у меня подруга Ленка. Девушка чрезвычайно красивая, и настолько же темпераментная. Стрекоза из басни дедушки Крылова. Каждый день Ленка где-то на тусовках, где много пьют, и долго ебут.
И вот как-то просыпается она утром, от звонка будильника. На работу идти надо – а Лена нетранспортабельна шопесдец. И сушняк долбит ниибический. Включает свет, и первое, что она видит – это стакан с розовой жидкостью, стоящий на столе у кровати младшего брата Лёлика. Лена хватает стакан, и, зажмурив глаза, начинает жадно глотать жидкость. В процессе она понимает, что это какая-то неправильная жидкость, и что-то сильно напоминает, но всё равно пьёт. До дна. И дышит-дышит-дышит. Потом открывает глаза, и наталкивается на изумлённый взгляд Лёлика, который сначала смотрит на сестру, открыв рот, а потом начинает истерически, до икоты, ржать. Оторжался, значит, Лёлик, и говорит, икая, и уссываясь:
- Ленк, я позавчера на улице поссал, и хуй застудил. Мать мне марганцовки развела, и сказала, чтоб я в ней шляпу полоскал десять раз в день. Сейчас я должен был это сделать в десятый раз… Гыыыыыыыыыыыыыыыыы!!!!
Ясен пень, на работу в тот день Ленка не пошла…
В общем, я стояла, и понимала, что чувствовала Ленка, выжрав стакан марганцовки, в которой её брат хуй полоскал. Очень понимала.
Я. Восемь. Лет. Жила. Бля. Воспоминаниями. О самой. Светлой. И большой. Любви.
В своей, сука, жизни.
Ляпис Трубецкой беспесды был прав, когда сказал: «Любовь повернулась ко мне задом…»
Что делать? На роже у меня плотно и явно отпечаталась вся гамма чувств.
Самошин перестал улыбаться и отшатнулся.
Я тоже отпрыгнула в сторону, и засеменила в сторону метро.
Самошин настиг меня в два прыжка, и задышал мне в ухо:
- Поедем к тебе?
- Хуй! – отчеканила я, и попыталась вырваться.
- Я скучал! – посуровел Самошин.
- Писать хочется! – решила давить на жалость.
- Дома поссышь! – отрезал Самошин, и сунул меня в такси, продиктовав водиле мой домашний адрес.
Я сидела на заднем сиденье, и совершила по пути две попытки съебаться на полном ходу. Не вышло.
Перед глазами покачивались волосатые уши Самошина, и писать захотелось по-настоящему.
Родной подъезд. Меня несут подмышкой, параллельно выуживая из моего кармана ключи от квартиры.
Моя квартирка. На кухне горит свет. Там Самошин варит пельмени «Три поросёнка», которые он достал из своей сумки. Сижу в прихожей на галошнице, и думаю что делать дальше.
Придумать не успела.
Из кухни вышел Самошин и, дожёвывая пельмень, оповестил меня:
- Щас, Лидунька, я буду тебя ебать. В жопу. Извини.
Я заверещала, и почти пробежала по стене.
Поймали, и потащили в спальню.
Обеструсили. Укусили за клитор. Засмеялись. Извинились.
Приготовилась умереть на хую. Какая нелепая смерть!
Что-то ткнулось в спину. Замерла.
И – тишина…
Я молчу, и сзади молчат.
Медленно поворачиваю голову, и вижу, что Самошин уснул.
Так везёт раз в жизни. И то – не каждому. Потому я быстро напялила трусы-носки-штаны-сапоги, и вылетела на улицу.
До семи утра я пила водку у подруги-соседки. В полвосьмого вместе с ней тихонько вошла к себе домой.
Самошин спал в той позе, в которой я его оставила: стоя раком на полу, лёжа грудью на кровати.
На ковре сиротливо застыли недопереваренные пельмени «Три поросёнка»…
В тот момент я остро поняла одну непреложную истину: НИКОГДА не входи в одну реку дважды.
До тебя не дураки на свете жили. И, раз они это сказали – значит, в этом что-то есть.
У меня были воспоминания, на основании которых можно было бы написать сопливый бабский роман.
Теперь у меня нет нихуя.
Не делайте собственных ошибок. Учитесь на чужих.
…Вчера в Интернете увидела фото Трахтенберга.
Стошнило.
Простите меня, Рома… Это не со зла.
Мама Стифлера