Это было во времена, когда очереди стояли за всем, — даже (и особенно!) за самыми обыкновенными кирпичами.
В конце восьмидесятых, когда мы сколотили бригаду из студентов и работали на третьей, выкупленной коммерсантами, смене старого кирпичного завода, у нас в смене часто появлялся старик: весь высохший, с продубленной кожей, очень смуглый, будто прокоптился в неведомых далях. Его звали Акоп; он и правда был не совсем местный — армянин, репатриировавшийся в пятидесятых откуда-то с Ближнего Востока.
В отличие от местных, Акоп почти не пил.
Кирпичный завод был прибежищем всех пьянчужек округи. Их не гоняли, тем более что бомжи и бичи ночевали на дырявой крыше завода, не замерзая на импровизированном ложе до самой зимы, согреваясь от громадных, еще довоенной постройки печей и, в свою очередь, созывая бригаду свистом, если их покой нарушали очередные халявщики, желающие спереть дефицитный тогда кирпич.
Считалось, что завод делает качественный кирпич, «сотку» — М-100.
Однако выдерживать технологии удавалось только нашей, «коммерческой» смене. Мы высушивали сырец по всем правилам, проверяя его в бесконечных, больше сотни в длину, сушильнях, — и только потом вывозили горячие тележки для обжига, составляя из заготовок-кирпичей особый узор, кирпичик к кирпичику. Это называлось «садка» — последний и самый трудоемкий этап перед обжигом. Если узор из полутора тысяч заготовок был не соблюден, кирпич тогда обжигался неравномерно и отправлялся, — по-крайней мере, должен был отправиться, — в «половье», в мусор, иначе говоря.
Остальные бригады обжигали невысушенный сырец, не выдерживая технологии: сырец плохо пропекался в печи и оказывался низкокачественным. Получающееся «половье» — кирпич, расколовшийся на половинки — засыпали при выкладке «елочкой» на поддон в самую середину. На это никто не жаловался — получить триста кирпичей терпимого качества и сотню «половья» у коммерсантов, проведших на кирпичном заводе в очереди дни и недели, считалось и без того удачей, где уж тут качать права. А уж к садчикам, нам с напарником, вообще никогда не предъявлялись претензии, ибо эта профессия считалась штучной, на уровне джазовых музыкантов, — то есть того, чему научиться нельзя в принципе, только прочувствовать. Ведь, перепутай мы узор выкладки, шанс исправиться оставался, — но это исправление целиком зависело от вдохновения садчика.
Выдыхались мы при таком напряжении быстро: плохо просушенный кирпич весил два с половиной килограмма, на одну загрузочную платформу нами вручную выкладывались одна тысяча четыреста пятьдесят шесть кирпичей, а в смену мы иногда забацывали и по десятку платформ — после двух месяцев работы я небезуспешно пытался пальцами одной руки гнуть гвоздь-сотку. Притом что пальцы у меня когда-то были длинными и «музыкальными».
Из-за пальцев меня в бригаде и дразнили Музыкантом. Эстетское прозвище я получил еще и из-за нежелания пить чуть прокисшее молоко, которое для всех тут было общим обедом от работодателя, вместе со свежим батоном. Объяснить, что молоко я просто не могу переварить, и мне с него плохеет, было трудно: половина бригады, из тех, что на подхвате, состояла из местных алкоголиков, они переваривали даже наскоро очищенную тормозную жидкость, — какие уж тут отмазки с молоком.
До первой зарплаты денег у меня не было, потому, начав с понедельника, к среде, ко второй смене, мне уже надоело жевать батон, запивая его вонючей водой из-под крана — тут была своя скважина. А в пятницу Акоп мне в первый раз принес что-то закисшее и странно пахнущее, оказавшееся заброженным особым образом молоком, — он даже как-то по-армянски его назвал. Для моего желудка это оказалась манна небесная — я пил, пил и не мог остановиться, пока не закончилась половина белого пластмассового бидончика, чуть пахнущего, почему-то, малосольными огурцами.
Первую зарплату нам выдали по-капиталистически, к концу первой недели, и далее платили каждую пятницу — только что не в конвертах, как в кино в американских фильмах, что мы смотрели в тогдашних видеосалонах. Несмотря на это, я уже не искал в магазинах редкую тогда «кисломолочку», которую только и мог пить. Акоп приходил к середине каждой нашей смены и приносил мне литр-полтора пахучего белого молозива, название которого я так и не запомнил. Иногда он приносил и лепешки — всегда пережаренные, но неизменно вкусные. Он говорил, что дочь печет их на керамических изоляторах, раскладывая в дровяной печи — они всей своей большой семьей жили в собственной избенке неподалеку от завода; получалось что-то очень похожее на, как дочка полагала, натуральный армянский лаваш, — хоть она и ни разу до того времени не побывала в Армении.
Я пытался платить.
Я оставлял Акопу деньги в его нелепой кепке в цветочек, обычно висевшей на дверце крайней кабинки, где мы переодевались.
Бесполезно – старик отказывался брать плату, не отказавшись только от предложенного молока взамен, даже дав мне для этого второй, точно такой же, трехлитровый пластмассовый бидончик. Так и менялись — я ему оставлял молоко, а он мне протягивал уже открытую посудину с кислым, иногда чуть подслащенным, напитком.
Акоп при этом считался на заводе кем-то вроде подсобного рабочего – в общем, «подай-принеси». И убери стружки. И собери рассыпавшееся половье. И закрой ворота. И...
И так – весь день, иногда и ночь: кажется, Акоп не уходил уже по своей воле, даже после смены. Он вправлял вывихи, — с такой продукцией травмы были особенно часты, — он предупреждал о приехавшем начальстве, он оставался в подсобке с прихваченными кем-то маленькими детьми — и дети спали у него на руках, несмотря на лязг и скрежет большого завода.
Мы с ним почти не говорили. Вернее, я молчал, а он рассказывал о своем детстве, о горах, о людях, о народах, которые жили рядом. Он не любил рассуждений о мужчинах и женщинах и их семейном счастье или несчастье, считая, что каждый достоин той, что теперь с ним рядом. Только один раз он горько сказал, что это только у русских женщины живут дольше мужчин, а ему теперь еще долго оставаться одному, без умершей жены — род у них живучий, раньше девятого десятка он даже и не собирается начинать приготовления к уходу. Еще был случай, когда я проговорился про свои не слишком успешные отношения с девушками, и он мне ответил, что я ищу свою, — и неважно, когда я стану мужчиной, не это главное, а что главное — это я узнаю сам.
Однажды печь плохо прогорала, и я не выдержал, пошел проверить обжиг — от его скорости зависела наша выработка. Оказалось, что температура была вполне нормальной, я еле выскочил из печи, по пути обжегшись и крича от боли в запекшейся руке.
Акоп тем же самым кислым молоком, что приносил для меня, полил мне руку, а потом несколько раз менял мне повязку, пока я выставлял с напарником последнюю платформу для обжига, иначе бы мы загубили кирпич. Под повязкой было почти не больно, даже немного щекотно.
Смена была ночная, наутро я поехал домой, как был – с цветом лица такой же степени закопчености, как у Акопа. До этого Акоп еще раз проверил ожоги и, немного помолчав, сказал мне, что печь меня «выплюнула», предупредила: не надо мне сюда возвращаться, будет плохо. Скоро, сказал он, тут вообще будет плохо, только никто ему не верит.
Сначала я решил не слушаться и вспомнил его смешные, чуть картавые объяснения насчет выдачи поддонов кирпича армянам-закупщикам: Акоп говорил, чтобы я присматривал, хороший ли кирпич им дают, а то ведь армяне такие балаболы, нахватают половья, а потом из него построят дом, который, не дай бог, рухнет — ты уж с ними, с армянами, построже и почестнее, — просил меня Акоп. Я тогда посмеялся, но пожелание исполнял, когда оказывался на выдаче кирпича: строполи обычно где-то пьянствовали, потому садчики-"музыканты" были в ответе за все.
Рука болела еще неделю, а к выходным я неожиданно даже для себя получил расчет и больше не возвращался на завод.
Через неделю там рухнула старая печь – обожгло тогда многих, особенно пострадал садчик, оставшийся без напарника и полезший что-то проверять.
Через год я встретил ту, которую, по словам Акопа, «искал». И кажется, вместе с ней я нашел то самое «главное».
А ещё через год в стране исчезли очереди. Даже за кирпичами.
А однажды мы с дочкой гуляли у фонтана, а я так зачитался старой, давно не перечитываемой книгой, что даже получил солнечный ожог руки.
Зачитался я тем эпизодом из «Сандро из Чегема», где «кофевар», как называет его Искандер, Акоп-ага, просит одного из героев, авиадиспетчера, приглядывать тщательнее за армянскими самолетами, — ведь армяне так болтливы, жалуется он.
«Это высокий старик с коричневым лицом, как бы иссушенным кофейными парами и странствиями по Ближнему Востоку, откуда он репатриировался...» — читал я у фонтана под жарким, словно печь, солнцем, и перечитываю, улыбаясь, сейчас, — и от ожога мне уже почти не больно.
Только немного щекотно.
© Виталий Серафимов aka serafimm