Во всем районе отключили свет. Так часто бывало, и потому неожиданно навалившаяся на меня темнота не вызвала ни удивления, ни досады. Несколько секунд, пока привыкали глаза, я слушал ритмичные чавкающие звуки, потом во мраке постепенно проявился синий прямоугольник окна и черные очертания мебели в моей комнате. Через минуту я отчетливо видел и ее тощий, бесцветный зад, как по рельсу, скользящий туда сюда по моему неутомимому члену.
Она старалась. Сосредоточенно сопела в темноте, насаживаясь на твердый отросток. Было странно, как мой аппарат умещается в ней, такой маленькой и тоненькой, как тростинка. Исчезает полностью, до самого основания погружаясь в ее узкую, тугую щель. Упирается там во что-то мягкое и сочное, достает, кажется, до желудка.
Я лежу на спине, на кровати. На мокрой и липкой от пота и выделений простыне, широко раскинув руки и ноги. Она сидит на корточках, спиной ко мне, обхватив руками колени. Голая и смешная. Я наблюдаю, как задница ее лунно наплывает на хуй и медленно приподнимается, выпуская из себя почти полностью его влажный, жилистый ствол. Наблюдаю, как двигаются под кожей острые лопатки на ее согнутой в дугу спине.
Эта дрянь снова меня изнасиловала. Чумазая вокзальная шлюшка с синяками на локтевых изгибах. Она не оставит меня в покое. Ей плевать на мои гражданские свободы. Она будет снова и снова приходить и караулить меня под дверью, тихо царапаться в ее дерматиновую обивку, зная, что я не выдержу и открою. Она будет похотливо улыбаться и задирать юбку, показывая мне свою промежность в кровоподтеках. Она будет нарочито небрежно рассказывать мне, как бомж Пригодич трахал ее на обмотанных утеплителем трубах теплотрассы.
- Свет отключили. А я только заметила. Думала, это у меня в глазах все померкло от удовольствия. Ядерный оргазм. Такой один на миллион бывает – резко выдохнув, говорит она. Таз ее перестает двигаться, она привстает и разворачивается ко мне лицом. Волосы спадают ей на лоб.
Я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы не закричать. У нас с ней такой уговор – во что бы то ни стало, никогда не кричать. Она этого не переносит. Говорит, что человек должен направлять сексуальную энергию внутрь себя, тогда наслаждение будет просто запредельным. А визжат в постели только жалкие закомплексованые неудачники и симулянты.
Она наклоняется и начинает делать мне минет. Жестко, глубоко. Кажется, член проникает прямиком в пищевод. Потом облизывает мой хуй, как эскимо, что-то ласково бормочет себе под нос. Язык ее ловко полирует тугую, распухшую головку.
Я стискиваю зубы. Спидозная сука! Знает свое дело - ебаться и заживо гнить. Моя до смерти ненавидимая, гадкая тень. Верный спутник моего морального разложения. Здесь, в этом городе, где в переулках каждая собака знает мою легкую походку, где я пропадаю навсегда в безжалостных жерновах каменных улиц, она единственная, кому я оказался хоть немного да нужен.
В этот момент я вспоминаю, что ее, возможно, зовут Айседора, и тут же взрываюсь внизу живота. Свет в квартире снова включается и бьет мне по глазам, я слышу, как она судорожно глотает.
- Блядь… - не выдерживаю я.
- Что, проняло? – она подняла на меня глаза и улыбнулась. Ее изуродованное сифилисом лицо стало похоже на маску какого-то голливудского страшилища из маленького магазинчика ужасов.
Я не ответил и стер простыней последние капли спермы с головки члена. Айседора наклонилась и ласково поцеловала меня в лоб. В нос ударил исходящий от нее гнилостный запах.
- Ты никогда не говорила мне, сколько тебе лет. – сказал я, закуривая и садясь в кровати. – Пятнадцать? Четырнадцать? Ты выглядишь точно не старше. О том, что тебе меньше, я и думать не хочу.
- А тебе? – вдруг спросила она – двадцать три?
- Двадцать три – я согласно кивнул и выдохнул струю дыма в потолок.
- А мне тринадцать.
- Где твои родители?
- Лежат в балке, присыпанные строительным мусором.
- Что с ними случилось?
- Их застрелили живодеры.
Она чиркнула зажигалкой и затянулась.
- Когда ты научилась курить?
- Не помню. Лет в восемь.
- Когда ты начала трахаться?
- Не помню. Лет в семь.
- Ты знаешь, что я сделал сегодня утром?
- Ты сдал меня Никите Дмитриевичу Кречетову. За три тысячи. Они лежат вон в той тумбочке, в верхнем ящике.
- Ты понимаешь, что теперь с тобой будет?
- На меня наденут кожаный ошейник и цепи, разденут догола, и запустят в вольер с бультерьерами. И на это будут смотреть большие и толстые люди в костюмах.
- А что сделают бультерьеры?
- Они станут рвать меня на куски.
По потолку ползет таракан. Я смотрю, как он быстро перебирает лапками и грозно шевелит усами. Айседора глядит на уставленные книгами полки.
- Ты любишь Есенина? – спрашивает она.
- Да, люблю – отвечаю.
- Почему?
- Потому что нам обоим плохо в этом городе.
- Есть и другие, которым плохо.
- Да, но они не сочиняют стихов.
- А ты?
- А я сочиняю. И еще мне иногда кажется, что я вот-вот с ним встречусь. Столкнусь нос к носу в какой-нибудь подворотне. И он будет пьян и небрит, и… да какого черта я тебе об этом говорю!
Мы садимся с ней голые и мокрые друг напротив друга, и она перетягивает мне плечо жгутом, так что вены, мои бедные, измученные вены на предплечье наполняются кровью и становятся видны. Она ширяет меня некачественным героином, я смотрю, как страшная чернота вливается в мою кровеносную систему. И тогда где-то глубоко во мне оживают струны невидимого контрабаса, и откуда-то изнутри поднимается приятная дрожь мировосприятия.
Сквозь блаженное марево я наблюдаю за тем, как налитый черным гигантский комар жалит Айседору в желтоватый синяк на руке.
- Тебе хорошо? - слышится мне ее серебряный голос.
- Мне хорошо – мысленно соглашаюсь я
- Мне с тобой спокойно. Хочется умереть в эту самую секунду, чтобы этот миг застрял в вечности. Застыл, как насекомое в янтаре.
- Говори что-нибудь – шепчу я.
- Хочешь, я расскажу тебе, сколько километров хуев я отсосала за свою жизнь? – она лезет ко мне и прижимается своим недоразвитым больным детским тельцем, с крохотными зачатками грудей. - Знаешь, сколько их было?
- Ебаная ты сука! – улыбаюсь я – Скоро ты сдохнешь и не будешь больше меня мучить.
- Каких только не было! – ядовито продолжает она - маленькие и большие; толстые и тонкие; пряные и терпкие; сладкие и соленые. Были смуглые кавказские хуи и обрезанные среднеазиатские; застенчивые, неопытные, вялые мальчишеские приборы; твердые, как сталь, перцы немытых солдат-срочников; сморщенные вонючие хуи животастых стариков; наглые извивающиеся шланги коммивояжеров. И все они кончали, впрыскивали мне в глотку свою молофью.
- Ты попадешь в ад, живая ты мертвечина! – с трудом выдавливаю я вязкие паточные слова.
- Но я тебе честно скажу – твой хер для меня самый дорогой – говорит Айседора – самый вкусный. И большой, как булава! Только ты так больно разрывал мне кишки, заставляя меня наспех припоминать молитвы. Только твою сперму я пила, как нектар.
- Ты гнойная тварь.
- Мы скоро умрем, радуйся поэт.
- Умрем. Это звучит заманчиво.
- Я буду лежать в хрустальном гробу.
1. Красивая, как раньше
2. Бледная, как мрамор.
3. В искрящемся платье
4. Выпотрошенная напрочь.
5. Набитая соломой, как чучело.
6. Прорастающая изнутри цвелью и грибами, как мумия Лукича.
Приторная истома во всем теле. Айседора, кажется, забилась в какой-то угол и плачет. Или это ветер за окном? Слуховые галлюцинации? Мне вопиюще хорошо. Так не может быть от такого хуевого герыча. Так не может быть.
Я думаю о том, что неплохо было бы сказать ей напоследок. Что-нибудь. Через два часа сюда вломятся люди с большими челюстями и уволокут ее, невменяемую, затраханную до крови и слюней, прочь. И я больше никогда не увижу ее торчащие ребра и больную, обсыпанную кожу. Больше не услышу ее голос. Возможно, в то самое время, когда ее будут терзать опьяненные кровью собаки, я надену пальто и пойду бродить по усталым кирпичным окраинам. Зайду в безымянную рюмочную, провонявшую блевотиной и табаком, напьюсь и буду колотить посуду. Залезу на стол и стану читать пьяному быдлу стихи Есенина, пока меня не стащат вниз и не вышвырнут в черный омут сентябрьской ночи.
Ее будут рвать под свист и жестокие выкрики публики, а я буду нараспев проклинать пустоту. Буду ссать в чужих непроглядных подъездах. Буду давиться таблетками трамадола, потому что вливать в себя эту черную дрянь больше нет никаких сил.
Мои ладони вспотели от страха. Я чувствую себя ничтожеством и изрядной сволочью. Сердце колотится. Ее больше нет. Я ее продал. Протухшую, умирающую от СПИДа, нимфетку. Никому не нужную до того вокзальную рвань. Я провернул выгодную сделку.
Она накинула шарфик и неуверенно сказала: «прощай».
Она еле держалась на ногах.
У нее были бешеные глаза и грязные ногти.
Ее увезли навсегда в большой черной машине с тонированными стеклами
Я некоторое время плакал не то от счастья, не то от жалости. Потом полуголый вывалился на лестничную площадку и скатился вниз по ступенькам.
- До свиданья, друг мой, до свиданья – кричал я, обнаружив себя где-то в незнакомом лабиринте спящих панцирных небоскребов. Гадкое-прегадкое место! Опротивевшее мне скопление человечества. Этот город – он любого заставит измазаться, изваляться в грязи.
Он меня искалечил. И убьет. Всенепременно. Свесит мне с потолка спасительную петельку.
Я бегу. Мне вдруг кажется, что он где-то рядом. И я начинаю одурело озираться по сторонам.
И вот, он мелькнул где-то в подворотне, в случайном лучике полночного безгубого фонаря, и тут же исчез в тени поросшего молодыми березами долгостроя. Стремительный, как молодой ветер, гулко скачущий по крышам.
И я бросился следом, натыкаясь на каменные углы, спотыкаясь о битые кирпичи. Искал его слезящимися глазами, вслушивался в едва уловимое эхо его шагов. Я бежал и кричал ему: «Подожди, не исчезай. Мы ведь так и не поговорили! Мы ведь одинаковые с тобой, ты понимаешь!», но мои слова достигали лишь бесчувственных стен и вдребезги разбивались о них на отдельные, ничего не значащие составляющие. Так можно было бесконечно долго метаться, пугая крыс и одичавших помойных людей. Но вдруг я вижу его, прислонившегося к придорожному столбу, пьющего из бутылки джинн. И падаю, рыдая, на мокрый, разбитый вдребезги асфальт.
Есенин оборачивается и улыбается. Вокруг слишком темно, чтобы увидеть это, но я знаю, что он улыбается мне. Отлипает от столба, идет, пошатываясь. По всей округе разносятся его заплетающиеся слова:
Я давно мой край оставил,
Где цветут луга и чащи,
В городской и горькой славе
Я хотел прожить пропащим.
.
И исчезает. Оставляя меня одного в ночи.
Черной, как плохой героин.
Франкенштейн