Олесей никто не называл, даже дочь. Звали, как и всех мерзких старух, по батюшке — Егоровна. У старухи Егоровны не было ног — у нее были глаза: жадные мутные катарактные бельма, из которых тусклой, но уверенной струйкой сочилась злость.
Комната Егоровны выходила окнами на солнечную сторону, где сейчас провозглашали жизнь сирень, пищащая птичья мелюзга, жирные шмели в пыльце и совокупляющиеся собаки. Эта агитка лета не волновала летаргическую душу Егоровны сквозь окна — они были, что и глаза хозяйки: нерасклеенные с зимы, ушлепанные всеми штампами вселенской неряшливости, полуслепые, осьмушкузрячие.
Егоровна, просыпаясь, ссала в утку, старательно откашливала из легких загустевшую за ночь мокроту и звала: «Лидка, еб твою мать, мамку кормить пора, блядь!» Лидка, по паспорту Лидия Семеновна Дворкина, темным пятном привычно выныривала откуда-то с периферии зрения и начинала тыкать теплой чайной ложечкой в рот Егоровны, справляясь о ее самочувствии, сновидениях, желаниях.
— С добрым утром, мама. Как спалось? — эту фразу «мама» пропускала мимо ушей, накапливая вместе с кашей в утлом своем старушечьем нутре подлость.
— Мам, ты меня слышишь? Ничего не болит? — старуха на это кряхтела и мотала головой, поддерживая обратную связь.
— Может надо чего?
Егоровна шамкала губами, судорожно сглатывала, приподымалась как крест голгофский над грудой подушек и резко тявкала:
— Хуя надо молодого, чтобы старую ебал! — и граблей костлявой по тарелке. — Пиздуй нахуй, сука ебучая! — и хохотала, и бздела, и ссалась тут уж от души.
Лида не верила в бесов — одна знакомая советовал прогнать в Лавре: «Свезли, и как рукой сняло», — она была материалист, химик-технолог, мать двух девочек-близняшек и жена своему третьему мужу, а потому не верила и в бога, ангелов и чудеса. Она верила в болезнь — в болезнь, которую нельзя вылечить, а лишь можно прекратить. Но как прекратить: задушить, отравить, зарезать — а это все ой-ой-ой криминал и достоевщина в душе — не знала.
Случай пришел сам: встревоженной канарейкой три коротких звонка, три длинных и увесистый удар ногой. Лида, запахивая халат, открыла. На пороге стоял низкий, щуплый, но уверенно перпендикулярный плоскости половичка мужчина — без особых примет, если не считать таковыми их отсутствие. «Дворкина?» — и, не дожидаясь ответа, маленький этот мужичок зашел большим казенным человеком в заспанную прихожую, которой тут же стало мало для «проникновенной беседы».
Сан Саныч жадно глотал сушки, чая почти не пил, при этом умудрялся не давиться и очень складно рассказывать.
— …Лидьсменна, этош дажиш не убийство — это умерщвление! Понимаете в чем разница? Так вот я объясню! Убить — значит отнять жизнь, а умертвить — значит … Что значит, понимаете меня? Значит подарить смерть! — пафосно окончил фразу Сан Саныч и стал мизинцем выковыривать хлебную кашицу из–за правой верхней восьмерки.
— Но есть же всякие бомжи там, убийцы. Я просто понять не могу…
— А и н-не ммм–нано. М–не н-нано анинать. Ммдя, — Сан Саныч вынул мизинец изо рта, убедился в отсутствии следов сушки и продолжил. — Если предлагают, значит надо так. Для страны надо. Да я вам и не эксперимент предлагаю, уж поверьте мне, эксперименты на ком надо уже поставлены. Речь идет о прецеденте. Среди гражданского, ткскзать, населения. Бомж же — частность, из бомжа норму не сделаешь. Ну, так что, согласны?
Лида неуверенно кивнула, на что гость звонко хлопнул по ляжкам, подскочил и, вынув что-то завернутое в шуршащий целлофан из внутреннего кармана пиджака, протянул это что-то хозяйке.
— Разведете на стаканчик и проследите, чтобы выпила. И сразу звоните… Там жиш вон и телефончик имеется. Можете особо не спешить, соберитесь с духом, ткскзать. Ну, не буду вас больше отвлекать, Лидьсменна, любезно благодарю за чай, прощайте.
— Вот лекарства, мам. На, запей, — и Лида протянула матери дрожащими руками таблетки и стакан.
— А че руки дрожат, а, Лидка? — принимая стакан, Егоровна почувствовала дрожь в руках дочери. — Небось, отравить хочешь, паскуда, мать, — и выпила, не поморщась, поставила стакан на тумбочку.
— Мам, яичницу будешь?
— Пиздишницу! — да так и замерла, бельма завалились и упали вместе с башкой на сальную наволочку.
Лида не испытала ничего — ни облегчения, ни тоски, ни эха давно уже выдохшейся дочерней любви. Она знала, что это не конец, но и то, что будет дальше, ни пугало ее и не радовало. Только лишь и подумала, что надо звонить. И еще, что это кто-то другой за нее подумал.
— Пиздишнцу, пиздишнцу, пиздишнцу… — через минуту послышался шелестящий клекот из губ Егоровны.
Лида была предупреждена Сан Санычем о возможном возвращении речи у умерщвленной и не испугалась. Когда без неожиданностей — чему пугаться? Она подошла к телефону и не совсем еще унявшимися руками набрала номер — он лежал перед аппаратом так, как и лежал вчера, так, как она его вчера туда и положила.
— Я все сделала, — не представляясь, сказала Лида воображаемым вчера своим голосом.
— Да, спасибо, скоро будем, — не осведомившись о том, кто звонит, сказали на том конце линии так, точно так, как и было уже.
Лида села в кресло и, ужасаясь кристальной четкости в соответствии факта чаяньям, беззвучно и эталонно зарыдала в ладони.
Егоровна теперь видела хорошо пиздишнцей, отчего и сдавливала ее конвульсивно культями ног в частых приступах необъяснимой радости. Радость ей тоже вживили — должно же быть у трупа хоть что-то разумное, доброе, вечное?
Слонохуй