Грусть шута мимолетна. Но, бывает, навалится, свяжет и закроет дома на неделю. Тогда я покупаю портвейн. От вина только цвет и название. Результатлишь бледное подобие того чуда, что когда-то за рубль шестьдесят восемь дарил сей напиток. Вместо опьянения – запой, взамен похмелья – издевательство. Но я пью, вспоминая один яркий день, прожитый в стране Советов. Так легче.
Я помню, вышел на улицу под дождь. Погода шептала «давай повесимся». Хмарь и осенние лужи. Возле остановки трясущийся дворник не попадал метлой в окурки, усердно шкрябал вокруг. Родственная, непохмеленная душа. Мальчик с тубусом и большими взрослыми ушами, оскалившись, несся к троллейбусу. Не успел. Стукнулся неаккуратно выпяченными из лица зубами об уезжающие двери. Уши покраснели и трепетали на ветру, как советские флаги. На зубах темнела синяя краска. Мне стало жаль рогатого. Сколько раз его царапали подобные негодяи! А он безропотно глотал человечину, переваривал и вез, куда требовалось, едва ли не даром. Я не решался ехать, глядя, как железяки завтракают людьми. Испражненные обдавали мою вздорную фигуру презрением, как нечистотами. Эти молчаливые хамы даже не подозревали, что они – троллейбусное говно. На фоне большого удовольствия маленького человека – иметь тайное превосходство над возвысившимися – свирепствовало похмелье...
Я оседлал скакуна под номером девять решительно и властно. А мог бы, как экскремент, толкаться внутри, если бы не досадная мелочь – отсутствие мелочи. Бумажные купюры пропали без вести еще в день празднования аванса. Зато не было причин переживать из-за денег. Абсурдно переживать из-за того, чего нет. Я провисел на лесенке шесть с полтиной остановок и, проезжая напротив заводских ворот, дернул вожжи. Маршрутный олень беспомощно взмахнул рогами в стороны, немного проехал и встал. Остановка по требованию «Завод Краян», приехали. В пизду за орехами. Между тем, на орехи я не получил. Товарищеская дуэль с водителем на компостерах отменялась из-за неявки меня. Пока он разбивался в кровь о скалы монолитных старушек у передней двери, я смешался с утренним пролетариатом. Обдало матерком.
На заводе меня прозвали Бухлоносов. Глупо, конечно, тем более, что фамилия у меня вовсе другая и с носами не связана. Да, нос большой, окрас характерный. Но я просто разносил портвейн. Двадцать две бригады сварщиков в обед кушали вино, и на мне висело, позвякивая, нелегкое бремя – доставка сорока четырех бутылок портвейна «72». И одного анекдота на цех. Больше я не делал ничего и получал зарплату. Клоун третьего разряда. Четыре анекдота, и вся тара доставалась мне. А это сорок четыре раза по двенадцать копеек. Пять рубликов, как с неопалимого куста.
Поначалу я травил анекдоты и кривлялся бескорыстно. Затем стало традицией поощрение артиста вином. Я втянулся в эту простую, как мычание, круговерть бытия: рассмешил – выпил – сдал тару – напился. За унылое не поощряли и наказывали рублем – били об асфальт драгоценную посуду. Когда закончились анекдоты, пришлось перейти на сказки, байки и матерные частушки. От гонораров я хронически не отказывался, к своим двадцати имея три белые горячки и ни одной женщины.
Я миновал проходную. Навстречу шла красновыйная Нина Григорьевна Охламон, наша крановщица тридцати трех лет. Я терпеть не мог её надменный взгляд. Взгляд страпонессы, которым можно давить тараканов. Привычка смотреть на всех свысока из кабины башенного крана наложила на её земную жизнь отпечаток странности. Нина Григорьевна носила «химию». Волосы, кудрявые и черные, как на лобке у шахтера, торчали так радикально, что казалось, во время завивки над ней подтрунивали и в шутку били током. При всей этой красоте она оставалась неприступной. Я подозревал, что за её высокомерием кроется разврат. Это возбуждало.
– Бухлоносов, сюда поди, – приказала она, и я подошел. – Сегодня гуляем, я угощаю весь коллектив. Вот тебе семьдесят пять рублей, сделай красиво. День рожденья все-таки, – сунула она мне три новенькие фиолетовые бумажки. – А мне белую возьми, сдачу себе оставишь, – добавила она мятые четыре рубля.
Это были хорошие новости: не нужно собирать деньги и скандалить с пайщиками. В два захода я пронес через дыру в заборе заказанные сорок пять бутылок. После раздачи, прилег в своем кабинете, грязном, заплеванном вагончике без мебели, и заснул в ожидании обеда. Разбудили меня, поставив на лицо чей-то давно нестиранный носок. От такого нашатыря во мне пробудилась удивительная ясность мысли и бодрость духа.
– Бухлоносов, делай нам смешно, – прозвучало как всегда требовательно и пьяно.
Как известно, юмор рождается снизу от давления сверху. И хотя лучшие штуки я выдумывал, когда жилось препаскудно и обстоятельства гнули в коленно-локтевую, начинать было трудно. Грубые лица ни о чем. Рецидивы свинцового равнодушия, облака зациклившихся мыслей. Я начал с древнего анекдота, разыграв маленькую сценку в лицах. Будто раздается звонок, и хромой, а потому узнаваемый директор завода, бабник и антисемит, идет к телефону и снимает трубку. Изображая пархатого шлему на другом конце провода, я, гнусно картавя, сказал:
– Аллё! Здг’авствуйте. Моя фамилия Г’абинович. Вам такие специалисты нужны?
Послышался одобрительный смех. Я с облегчением достал раскладной стаканчик, щелкнул им, будто затвором. Мое оружие против объективной действительности и произвола закона всемирного тяготения. С детства пребываю в жестоком конфликте с математикой, я в корне не согласен. Отсюда антагонизм с другими якобы точными науками. Братья по оружию наполнили жизнью бездушный пластик. Я нанес по реальности точный удар себе в голову на опережение. Дождь перестал.
– А вот был у нас в путяге случай, – второй цех затих, а я надвинул глубже картуз и, выдерживая скорбную паузу, закурил. – Учился с нами студент Кутаисов. Отличник. Поспорил он как-то с алкашами возле ЦУМа насчет квантовой физики. Электроны не поделили. Так алкаши ему до того ярких фонарей наставили, что стал видеть атомы невооруженным глазом. Ну, он пригляделся, расщепил там что-то вручную и сразу признал свою неправоту. А потом ему студент-офтальмолог Хамович, чтоб резкость обратно навести, вместо капель, молекулярным клеем в глаза закапал. Хуже видеть стал отличник. Ослеп, точнее. Вот так претерпел за науку Кутаисов.
Всем было жаль Кутаисова до коликов. В стакан налили. Я, естественно, выпил. Вдруг захотелось, чтоб объявился торговец подержанными шутками. И сказал таинственным шепотом: «Есть кое-что из ретушированного. Вот «Импотенция повисла домкратовым мечом» и «В греческом зале, в греческом зале. Мышь ты летучая!» Берёте?» Я бы воскликнул: «Заверните красиво! Беру!» Он, конечно, не явился, и пришлось импровизировать – мне чужого не надо. Тучи разбрелись по домам, грянуло солнце. Я забежал в третий цех, где уже ждали. Допившие сварщики восседали на арматуре, как грачи-диезы для тональности си мажор. Некоторые обрадовались мне, будто начался киножурнал «Фитиль».
– А вот был у нас в деревне случай, – начал я без прелюдий очередную историю. – Пропесочили как-то нашего батюшку на партсобрании. Дескать, царствие небесное в семнадцатом отменили, а вы товарищей дезинформируете. Скажите пастве, что бога нет, а то из партии исключим. Ну, батюшка в крик: «Исключайте, я вам, опездалам некрещеным, докажу. Явлю, блядь, чудо». На следующий день собрал все село на озере и сказал, что пересечет его аки посуху, ног не замочив. «Ибо только тот, кто истинно верует, спасется», – так молвил и пошел, осенив себя крестным знаменем. Зашел по шею и стал тонуть. Думаете, спасся? Хер. Ушел под воду, как грузило. Думаете, верой был слаб? Отнюдь. В смысле, хер. Плавать не умел.
К сожалению, требовалось вкраплять немного грубости из деликатности. Дабы зритель не чувствовал себя таким уж отребьем, как на балете в оперном. Вместе с третьим заслуженным стаканом в душу мою снизошли покой и веселье. Ждал четвертый цех, где сварщики пировали вместе с Ниной Григорьевной. Хотя в запасе не имелось ни буквы, ни запятой для посмеяться, тут вариант был беспроигрышный. Я сказал тост. Цицерон от зависти удавился бы на своем белоснежном хитоне. Нина Григорьевна улыбалась и растрогано сморкалась в рукав. Было видно, что я ей жутко понравился. Она же показалась мне королевой. Все поздравляли и лезли целоваться. Кроме сварщиков Сердюка и Бортко, а также слесаря Дюсли. Они были с именинницей на ножах. Она тоже души в них не чаяла, и, не задумываясь, убила бы любого из них мотыгой.
Троица демонстративно разбила свои бутылки и удалилась. Бенефис окончился. Я подавил восстание лягушек в животе чуждым мне по духу бутербродом с луком. Затем собрал тару в рюкзак и полетел сдавать в универсам. На вырученные взял три снаряда семьдесят второго калибра и одним нанес сокрушительный удар по врагу. И тут свершилось чудо: птицы запели мелодию аргентинского танго. Воробьи, голуби и вороны хором чирикали «Корриентес и Эсмеральда».
У дыры в заборе праздник локально не затухал. Сердюк, Бортко и Дюсля добивали какую-то дрянь из захватанного руками фунфырика и матерились вслух. И тут в нейтральных водах объективной реальности всплыла субмарина моего подсознания. Будто с неба кто-то ударил током, и я увидел, вместо сварщиков, Жана Поля Сартра, Бердяева и Достоевского. Они по очереди танцевали с фунфыриком.
– Ваша экзистенция – бред, – раскачиваясь в такт, проплыл мимо добряк Бердяев.
– Это вы маркизу де Сартру скажите, – ответил вместо меня ядовитый Достоевский и ловко перехватил партнершу. Повернув лицом к себе, Достоевский-Дюсля шагом La Caminata повел стеклянную даму по кругу.
– Злопыхательствуете, Федор Михайлович? И не де Сад он вовсе. Нет в нем надругательства , – вступился Бердяев.
– А над душой, Николай Александрович? Над душой?! Не может русский человек без бога.
– Бога нет! – засмеялся француз.
– А коли бога нет, значит, все дозволенно!
– Именно! Социальное иждивенчество – вот моя религия! – крикнул Сартр, залепил восхитительную пощечину «нашему всему» и отобрал бутылку.
– Ах, как вам будет стыдно! – князем Мышкиным прошептал Федор Михайлович и покраснел от удовольствия.
– Но сначала больно, – поднял кулаки добра Бердяев. Я решил предупредить побоище и стал разнимать. Началась драка.
Тут уж философы превратились натурально в хулиганье и разбили мне нос. Пришлось бить, невзирая на ипостаси. Я обнаружил себя гадостно трезвеющим и стоящим в порванной робе над поверженными телами. Издалека послышался знакомый голос.
– Красив, мерзавец! Мой флибустьер! – восхищенно кричала мне Нина Григорьевна. Она шла к нам, пьяно виляя кормой, и пела. Пурпурная куфайка с фатой развевалась на ветру, штопор в руке летал, как дирижерская палочка. Широкая душой и бедрами женщина. Моя Гвердцители. На меня снизошла такая благодать, что захотелось бежать в рощу, высасывать березовый сок. И целоваться так, чтоб вылетали пломбы. Вместо этого, я на радостях просто откусил горлышко у второй бутылки. Мы, естественно, выпили.
– Веди меня, о Флинт! Капитан моей развратной души! – так она сказала, когда мы допили на брудершафт. И впилась в меня пьяными, непослушными губами рта. Не размыкая уст, мы, танцуя, упорхнули в вагончик. Нина Григорьевна отказалась ложиться на пол. Она попросила что-нибудь подстелить. Сгорая от нетерпения, я раскатал рулон наждачной бумаги, чудом оказавшийся в углу. Нина Григорьевна красиво, но шумно, упала на абразивную перину низкой зернистости. Я достал из кармана средство предохранения – наколенники. После чего накинулся в соответствии с инструкциями более опытных товарищей. Я тыкался на ощупь, как слепой щенок, и лизал развалившиеся по бокам мягкие груди. Она помогала, кусая себя за соски, и хихикала. Даже не хихикала, а как-то хехекала откуда-то из недр упитанного, словно беременного по мелочи живота.
Была небольшая проблема. За всю жизнь я не научился делать то, что делали многие юноши моего возраста, чьи попытки овладеть девичьей плотью оканчивались компромиссом под одеялом с самим собой. Мне же было стыдно: казалось, что моя добрая бабушка укоризненно смотрит на меня с небес, только я пытаюсь осквернить себя рукой. Неловко онанировать, когда на тебя смотрит добрая бабушка. Пусть и мертвая. В общем, у меня накопилось.
И когда через три минуты наступил апогей, я обильно залил Нину Григорьевну. Она даже высказала предположение, что её обоссало три взрослых человека. Обтерев куфайкой липкое тело, я продолжил удовлетворять свою женщину, все увеличивая темп. Она, вцепившись когтями мне в спину, кричала то ли от страсти, то ли от удивления, то ли от боли. И даже пыталась вырваться. Не вышло. Я увлекся, любя её сильно и часто. Может быть, даже сильно часто.
Через пять часов я почувствовал, будто чего-то не хватает. В окно вломился сторожевой прожектор. В его желтом свете было видно, что от Нины Григорьевны остался только кусочек лобка, пропахшего жареным луком, порядком облысевший одуванчик головы, половина ступней и руки с поломанными ногтями. Остальное стерлось.
Я спрятал остатки под вагончик, скрутил рулон и открыл последнюю бутылку. Снова заиграла музыка. Сердюк, Бортко и Дюсля вошли под фонарь чудесным, изящным шагом. Легко и воздушно разрезая пространство, гордо откинув разбитые головы, они покружились грязной снежинкой вокруг меня и исчезли в темноте.
Больше с Ниной Григорьевной мы не встречались. И было разбирательство, и пятнадцать суток тюрьмы без портвейна и права переписки. Эра… Приходила белая. Потом я много пил, но больше никогда не слышал музыки с неба. И не видел, как сварщики танцуют танго.
— mobilshark